Румынская повесть 20-х — 30-х годов - Генриэтта Ивонна Сталь
Я разумен, здравомыслящ, самокритичен, но все это, в том числе и моя воля, имеет предел. Идеализм, платонизм, эстетика, мораль и морализирование не в силах противопоставить природе, единственное, на что они способны, отвлекать тебя от тебя же самого иллюзиями и миражами.
Но что была бы женщина, не будь у нас иллюзий? Недосягаемость, необычайность, исключительность — это все иллюзии. Наши иллюзии возвели женщину в перл создания.
Иллюзии, идеалы — казалось бы, что-то призрачное, но на деле они более чем реальны. С их помощью жизнь приживляет к духу плоть. Без ореола иллюзий и вымысла, от которого открещиваются поборники естества, Адела не была бы уже Аделой.
Но вот беда, — счастью мало одних иллюзий, и безупречной логики ему мало, в нем не убедишь, если его нет.
Пропасть остается пропастью, и Адела навечно «виктория регия», близкая до того, что различимы бархатистые и атласные звездочки, и недосягаемая, как звезда в небесной выси.
Адела совсем поправилась. Но еще очень бледна. «Война и мир» подходит к концу.
— Все грустней и грустней. Ничего, что обещалось вначале, не вышло. В жизни тоже так?
Я ответил с искренней убежденностью:
— Да! В жизни именно так! Чего и ждать от бегущего времени кроме страданий и грусти? Время окружает нас пустотой, лишает нас близких, старит и приводит к смерти. Все, что мы теряем, украдено у нас временем. Время борется в нас против жизни, бесстрастно завладевая всем, плохим и хорошим.
— Но подарило же нам время чудесный день в Варатике.
Я мог бы прибавить, что на склоне дней получил от него еще более драгоценный подарок, но сказал совсем другое:
— Бывает, что этот день приходит слишком поздно, словно помилование осужденному, успевшему задохнуться в петле…
Она не пожелала отвечать на мое мрачное по форме, но ясное по сути, — яснее даже, чем мне бы хотелось, — замечание.
— Сравнение ваше не слишком уместно, — начала она, — чудесных дней может быть сколько угодно и…
Я ждал, что воспоследует за этим многообещающим «и»… и не дождался.
— Время всегда сторожит в засаде и еще ни разу не промахнулось. Радостные дни кончаются, и остается тоска, тем более горькая, чем счастливее были дни. У времени ничего не выиграешь.
Адела не пожелала углубляться и в эту материю и вернулась к началу нашего разговора:
— Если в жизни все, как в романах, то не обязательно же как в «Войне и мире». Жизнь может повторить одну из тех идиллий, которые так любит моя мама, влюбленные в них сбегают, тайно венчаются и счастливы до самой смерти. Интересно, почему великие писатели любят делать своих героев несчастными? Потому что несчастливы сами? А несчастливы потому, что слишком сложно смотрят на мир, как когда-то вы мне говорили?
Мне показалось, что ее интерес к литературе таит в себе что-то глубоко личное, и потому занялся проблемами эстетики. Со знанием дела и немалой начитанностью — в нормальных условиях я не могу пожаловаться на свои мозги — я прочитал целую лекцию, конец которой прослушала и госпожа М.
— Литературные произведения, — рассуждал я, а Адела слушала и по-прежнему улыбалась, — литературные произведения, которые завершаются торжеством добра и всеобщего счастья, лживы, потому что противоречат действительности и фальсифицируют опыт человечества; они аморальны, потому что сеют в человеке беспочвенные иллюзии, неинтересны, потому что все счастливые похожи друг на друга, как сказал Толстой.
— И все же, почему оно так, mon cher maître? — спросила она меня тоном самой послушной ученицы на свете, с бегающими чертиками в глазах и прелестной неправильностью улыбки и тут же без всякой последовательности добавила: — А в жизни счастье так же некрасиво и неинтересно, как в книгах?
— Вряд ли, потому что в жизни на него не смотрят, а им живут — он и она.
— Он и она, — эхом откликнулась Адела и, обернувшись к госпоже М., объявила, что умирает с голоду.
Что ж, обед так обед, и впрямь пора было уже обедать.
Прощаясь со мной у калитки, она сказала с очаровательной улыбкой и прямотой:
— Сегодня я была дерзка с господином наставником, но прощения не прошу, потому что знаю, что уже его получила.
Что я мог на это ответить? Ничего. Потому что ответить так, как мне бы хотелось, уткнувшись лицом в ее колени, я не мог. Не мог и не хотел этого, а она мне об этом безжалостно напоминала.
Оркестр в парке надрывно играл что-то заунывное.
Что мне таить? Она знает, что я обожаю ее, и наблюдает, с каким все-таки чувством — интересно бы знать — мою борьбу с самим собой. С благодарностью? Или все-таки с обидой?
Когда я с Аделой, ежовые рукавицы, в которых я себя держу, не дают разыграться моему воображению, зато дома я занят только Аделой, только ею, ею одной. В двадцать лет любишь не только любимую женщину, любишь саму любовь. В сорок лет воображение беззастенчиво сосредоточено на любимой, безжалостно и сурово отсекая все, что к ней не относится. Скорбен удел человеческий!..
В обезьяньем черепе мирно ворочался инстинкт, и вдруг в некий миг эволюции вспыхнул ледяной пламень эстетики и нравственности, и в его беспощадном свете инстинкт показался отвратительно уродливой, допотопной гадиной — ну разве это не преступление природы против нас, человеков?
Ах, Адела! Я никак не могу отделаться от мысли, что она сегодня говорила о нас, когда возражала против моего ученого занудства, которое каждым своим словом кричало: «Я обожаю тебя! Боже, почему все так скверно? Почему? Сделай так, чтобы мир стал проще, чтобы в нем предусмотрено было счастье!..» Только вопрос — чье? Мое или ее?.. А что значила ее неоконченная фраза? Что она хотела сказать своим многозначительным «и»… Что счастье непременно наступит?..
Неужели я ей небезразличен? Но как тогда быть с ее вечной насмешливостью. Ведь истинное чувство серьезно и простодушно до неуклюжести.
…Плутаю и плутаю, словно слепой. Серьезной, собственно, бывает страсть или обожание без надежды на взаимность. Но страсть приходит к женщине лишь после того, что неизбежно вынуждает перейти мужчину с женщиной на «ты». До этого женщина защищается, и главное оружие ее — острый язычок: о-о, здесь она в своей стихии, она кокетничает, она насмешничает, мужчина же глуп и нем от страсти… он вновь обретет свободу ума лишь после запрограммированной природой нелепости, словно по выполнении долга